Потом я вспомнил, что Уилсон был одним из мальчиков, которых мне особенно хотелось видеть на дне рождения Тимоти, так как его отцом был некто иной, как Уилсон Доун-старший – совладелец-распорядитель одного из самых влиятельных инвестиционных банков Нью-Йорка, компании с отделениями в ста двадцати шести странах мира, являвшейся едва ли не самым крупным клиентом моей фирмы. И вот сын такого человека погиб, задушенный моими амбициями и моим честолюбием. Если угодно, можно взглянуть на происшедшее именно с такой точки зрения, и это будет совершенно правильно.
Час спустя Уилсон Доун-старший, крупный мужчина с незаурядной внешностью, одетый в черное пальто, стоял передо мной в коридоре Нью-йоркской городской больницы, а его единственный сын и наследник был бесповоротно мертв. Миссис Доун ворвалась в приемный покой с пронзительными рыданиями, но когда санитары объяснили ей, что ее сыночка нет в реанимации и что «он теперь внизу», она, взвыв от горя, рухнула как подкошенная, словно из нее одним махом выдернули стержень надежды. Уилсон Доун видел это своими глазами. Хуже того – он видел, что и я это видел. И вот теперь, когда его жену увели, предварительно накачав успокоительным, он стоял, свесив вниз волосатые кулаки и глядя на меня в упор, а я вдруг вспомнил, что однажды много лет назад на каком-то школьном мероприятии – кажется, это был родительский день – мы обменялись с ним рукопожатием.
– Мне сказали – вы дали моему сыну стакан молока, испачканный в арахисовом масле.
– Да.
Как я уже сказал, Уилсон Доун был крупным и сильным мужчиной, но самой примечательной его чертой были глаза. Немного косящие – один более крупный и выше посаженный, чем другой, – они придавали его лицу весьма неоднозначное выражение, способное озадачить любого. То ли он смотрит вам в глаза, то ли в сторону, то ли изучает вас, то ли подмигивает. Возможно, в этом заключался секрет его успеха.
– Мы дали вашей жене совершенно определенные инструкции.
– Да. Она выполнила их в точности.
– А вы – нет?
– Я ничего не знал.
– Как это могло получиться?
– Джудит мне не сказала.
– Почему?
– Она не знала, что я вернусь домой.
Он молчал, продолжая разглядывать меня с угрозой и гневом.
– Я прилетел домой раньше, чем собирался, – хотел устроить им сюрприз, – добавил я – В день рождения сына мне хотелось быть с моей семьей.
– Понятно…
Уилсон Доун изо всех сил старался удержаться в цивилизованных рамках, но я видел, что ему отчаянно хочется ударить меня – повалить на пол и пинать до тех пор, пока не переломает мне все кости или пока (но не раньше, чем через несколько десятилетий) его гнев не остынет. И я хотел, чтобы он сделал это. Действительно хотел. Я стремился избавиться от чувства вины и чуть не с облегчением представлял, как его горячие кулаки врежутся в мое тело, ибо боль, которую я бы при этом испытал, была бы отчасти и его болью, и он знал это. Вот почему Уилсон Доун-старший мог колотить и пинать меня сколько душе угодно – я воспринял бы его побои как теплый дождичек, приятный и очищающий.
Но ничего не произошло. Двое очень похожих друг на друга мужчин, одетых в почти одинаковые по качеству и покрою костюмы, которые, насколько мне известно, даже стоили примерно одинаково; двое мужчин, у которых были и жены, и недвижимость, и репутация, и личная секретарша, и глупое упрямство, и капитал в ценных бумагах, и престарелые родители, просто стояли друг против друга, и Доун-старший безмолвно ненавидел меня, а я страшился его ненависти. Должно быть, он просто знал обо мне слишком много, чтобы напасть. Ударив меня, он бы нанес удар самому себе – своему представлению о себе, ибо мы были слишком похожи – настолько похожи, что легко могли поменяться местами. Уилсон Доун понимал, что если бы не случай, он мог бы оказаться в моем положении. Мой сын, его жирный стакан с молоком… И он знал, что мог сделать то же самое.
Но была и еще одна причина, по которой Уилсон Доун-старший не бросился на меня прямо в больнице. Подобный поступок, истолкованный как неподобающее поведение, мог ему серьезно навредить. В конце концов, Уилсон Доун был одним из руководителей крупного банка, и если бы он не сумел справиться с собой в общественном месте, кто-нибудь мог задаться вопросом, как он ведет себя, когда его никто не видит. Пошли бы разговоры (так всегда бывает), да и «Дейли ньюс» могла упомянуть о происшествии на своих страницах. Все это было плохо для бизнеса, и Уилсон Доун-старший сдерживался изо всех сил. Я хорошо понимал, почему он молчит, почему не набрасывается на меня с кулаками, и это пугало меня больше, чем вспышка самой необузданной ярости, ибо мне было ясно: когда-нибудь где-нибудь он даст волю своему гневу, и чем позднее это произойдет, чем дольше и дальше будет отложен неизбежный взрыв, тем хуже мне придется. Каждая минута не находящей выхода ненависти лишь еще больше укрепляла его решимость уничтожить меня и давала ему возможность обдумать и довести до совершенства план будущей мести. Несомненно, Уилсон Доун-старший это понимал и сумел удержаться от немедленной атаки, пообещав себе, что мое наказание будет в итоге куда хуже, чем простые побои.
Так оно и случилось.
Сейчас я часто спрашиваю себя, как Уилсон Доун пришел к такому решению. Было ли оно подсказано ему интуицией или привычкой просчитывать свои ходы на несколько шагов вперед? А может быть, тут имело место и то, и другое – превращение всеохватного, инстинктивного гнева в предвкушение всеохватного и полного торжества, радостного и горького одновременно? Этого я не знаю. Я никогда не спрашивал его об этом, да и зачем? В конце концов, действуя медленно и методично, ничего не оставляя и не пропуская, – одно за другим, фунт за фунтом, доллар за долларом, – Уилсон Доун таки сумел меня уничтожить. Под конец от меня прежнего мало что осталось, так что результат его усилий вполне соответствовал намерениям, а намерения эти были самыми решительными, ибо горе отца, потерявшего единственного сына, не имело границ.